Ревность еще больше усилила мою усталость. Однако усталость не покинула меня и после того, как я прогнал от себя это чувство, вспомнив, как легко все начиналось, о поездках по выходным и о покупке мебели, о целомудрии наших совместных ночевок и о том, как к нам пришла нежность и страсть, о Барбаре, промокшей под дождем и стоявшей перед моей дверью, и о том, как она сидела в кресле, одетая в мои джинсы и свитер, и держала в руках чашку горячего шоколада. Мне даже показалось, что эту усталость вызывают как раз мои воспоминания о прошлом счастье. Это меня напугало, и я начал извлекать из памяти то одно, то другое счастливое событие прошлого: дедушка, встречающий меня на вокзале, Лючия, которая обхватила мою голову и целует меня в губы, мои размышления о справедливости в первые годы работы над докторской, калифорнийский рай, мои успехи в издательстве, Барбара, сидящая на постели и снимающая с себя ночную рубашку, недели, проведенные с Максом, поездка с матерью в Тессин, прощальная вечеринка в Восточном Берлине. То, что эти воспоминания порождали во мне грусть, потому что прошлого было не вернуть, пробуждали во мне печаль, потому что свидетельствовали только о прекрасной стороне отдельных этапов моей жизни, в которых существовала еще и отвратительная сторона, было делом обычным. Так всегда бывает со счастливыми воспоминаниями. Ненормально было то, что воспоминания порождали во мне не только печаль и грусть, но и усталость. Усталость глубокую, глухую, черную.
Напряжение последних месяцев, тоскливая работа в издательстве, проигранная борьба за Барбару — не это вызвало во мне столь неожиданную усталость. Хотя бы потому, что я ведь вовсе и не боролся за Барбару. Я забился в щель, униженный и оскорбленный. Со скукой работы в издательстве я смирился, даже не пытаясь придать этой работе иную, новую, лучшую форму. Да и в университете в последние месяцы я не слишком-то напрягался. Я сохранял дистанцию, с этой дистанции наблюдал за другими и за их проблемами, о своих же проблемах никому не говорил, а потом расставался со всеми, прежде чем могла возникнуть неприятная и тяжелая ситуация. Я ничего не делал с полной самоотдачей, так от чего тут было напрягаться? Стюардесса принесла мне две бутылочки вина, я налил в стакан остатки вина из второй бутылочки. То, что я не вложил всю душу в отношения с Лючией, я не воспринимал как неудачу; я был слишком юн для этого. У дедушки и бабушки я оставался Парсифалем, [26] хотя в один прекрасный день стал уже достаточно зрелым для того, чтобы выспросить их и потребовать объяснений. Работая над докторской диссертацией, я был слишком влюблен в красивую игру мыслей, чтобы втиснуть их в рамки логической системы. Я бы мог занять более прочное положение в калифорнийском раю и в жизни Макса, а что касается моей мамы, то в этом случае я давно оставил всякие попытки сближения и очень рано от нее отделился. Я не поступил с ней несправедливо; она вела себя не намного лучше. Однако плохо я сделал именно себе.
Стало быть, экзистенциальная усталость является не результатом чрезмерной самоотдачи, а, напротив, ее нехватки? Значит, усталость приходит не от преодоления трудностей, а оттого, что ты с ними не связываешься? Или все это сплошная ерунда? Или за этим кроется матушкина философия с ее культом труда и усердия? Может быть, моя усталость — вещь вполне обыкновенная, с кем не бывает?
Самолет приземлился, остановился на стоянке, мы поднялись со своих кресел, и я попытался протиснуться вперед, хотя никогда раньше этого не делал и мне самому всегда такая торопливость претила. Мне удалось догнать Барбару, оказаться рядом с ней в очереди на паспортный контроль и спросить ее: «Ты занята в следующие выходные?»
8
В следующие выходные, возвращаясь вместе с Барбарой домой, я спросил ее: «Ты выйдешь за меня?»
Как и прежде, мы выехали в пятницу в два часа пополудни. «Куда мы поедем?» — ответила она мне тогда, в очереди на паспортный контроль, ничуть не удивившись, и кивнула согласно, когда я предложил: «Мы давно собирались побывать в Констанце». В последний раз мы с ней ездили в Базель и планировали, что в следующий раз поедем в Констанц.
Сначала мы ехали по автомагистрали, потом по серпантину шоссе, пересекающего Шварцвальд. Шварцвальдские горы были покрыты снегом, на многих склонах катались лыжники и саночники, а сумрачные темно-зеленые ели посветлели, нарядившись в тяжелые белые шубы. Небо было голубое, и иногда взгляду открывалась туманная долина Рейна вплоть до самых Вогезов.
Мы рассказали друг другу о том, зачем ездили в Берлин. Вскоре после падения стены школа Барбары завязала партнерские отношения с одной из школ в Восточном Берлине, школьники и преподаватели стали ездить друг к другу по обмену, и Барбара на сей раз преподавала в Берлине две недели. Ей понравились послушные и спокойные дети, понравились учителя, которые увереннее чувствовали себя в своей учительской роли, чем сама Барбара и ее коллеги. Однако ситуация начинала меняться: дети вели себя все более развязно, а учителя теряли уверенность и от этого стали вести себя авторитарно. В школе как раз сменили старого директора, партийного товарища, ярого сторонника неусыпного контроля, о котором говорили, что он работал на госбезопасность, и назначили на его место нового, собиравшегося провести некоторые реформы и обратившегося к Барбаре с вопросом, не может ли она поработать у них подольше, ну, например, до окончания этого учебного года и весь следующий год.
— И что ты сказала?
— Я сказала, что с удовольствием. Надо только выяснить, как отнесутся к этому в моей школе и в министерстве.
— Ты явно едешь туда не ради легкой наживы, как иные авантюристы, которых ты там наверняка уже встречала, ты хочешь отправиться туда не по зову долга, а по зову души. Что же влечет тебя?
— Своеобразная смесь привычного и незнакомого. В Африке или в Америке я могла бы себе представить, что я — другая, не та, что здесь, но для этого мне пришлось бы покинуть родину. Здесь я тоже могу себе это представить, но при этом я останусь на родине, среди земляков, буду говорить на родном языке.
— И как же ты себе это представляешь?
— Жить и работать учительницей в одной из школ ГДР. Мелочная опека, маленькие вольности, контакты с коллегами, учениками и их родителями, необходимость согласиться на негласное сотрудничество с органами, каникулы в Болгарии, Румынии или на даче, поиски дефицита, много времени буду проводить с друзьями и с семьей, буду радоваться западным книгам и пластинкам.
— Но ты ведь сказала однажды, что ненавидишь такую жизнь?
— Такую жизнь в ГДР я считаю достаточно экзотической и хочу почувствовать ее вкус.
— Эта жизнь уже через несколько месяцев, а то и через несколько недель перестанет казаться тебе экзотической, а будет выглядеть такой же, как здесь, только еще противнее. У них, на востоке, тоже вскоре появятся сети продуктовых магазинов, будь то «Альди» или «Пенни», а твои ученики скоро начнут щеголять в одежде, купленной в «Н&М», и ходить в «Макдоналдс».
Она пожала плечами. Слушала ли она меня вполуха? Или сомневалась так же, как я? Или боялась, что наша встреча окажется глупым капризом судьбы, а наше свидание было ошибкой? Не почувствуем ли мы потом, когда вновь попытаемся обнять и любить друг друга, насколько чужими мы стали? Не такими чужими, как вначале, когда мы испытывали друг к другу любопытство, а такими чужими, как это бывает в конце, когда ты ничего больше не ищешь в другом человеке? Получится ли снова то, что получалось когда-то? Сможем ли мы снова стать друг для друга таким же чудом, каким были тогда? Не предали ли мы друг друга, обнимая других и наслаждаясь этими объятиями? Не будут ли наши будущие объятия для нас обоих тягостными?
В Констанце мы поселились в островном отеле. Когда я вышел на балкон и стал смотреть на озеро, Барбара подошла сзади, обняла меня за пояс и прижалась головой к моей спине. Потом я обнял ее, и мы держали друг друга в объятиях, не целуясь, не говоря ни слова, глядели на озеро, на берег, на небо или стояли, закрыв глаза. Вечер был теплый, в воздухе уже повеяло весной. Лишь когда совсем стемнело, мы вернулись в комнату. Мы включили свет, распаковали чемоданы, разложили вещи и переоделись. Мы были деловиты и веселы. Какие бы сложности ни возникли в наших отношениях, наши тела вспомнили друг друга. Мои руки узнавали плечи Барбары, ее спину и бедра, ее грудь и живот, я узнавал запах ее кожи и волос, слушал ее дыхание.
26
Парсифаль — герой одноименной оперы Рихарда Вагнера (1882), не знавший ни своего имени, ни родины, ни отца и отличавшийся необычайным простодушием.