Она говорила все громче.

— И пожалуйста, прекрати мне названивать каждый день и говорить одно и то же.

— Барбара, мы вместе встретим Рождество, вместе начнем новый год, Барбара, я уеду всего на неделю, ты ведь тоже уезжала на неделю, Барбара, ты не можешь меня прогнать, квартира ведь и твоя, и моя, Барбара…

— Как все это гнусно!

Она положила трубку.

Через несколько часов она позвонила снова:

— Не хочу, чтобы последнее, что ты от меня услышал, были эти слова. Я на тебя не в обиде, ты такой, какой есть. И можешь не бояться, я не сорвусь и не спутаюсь с первым встречным. Возможно, все наладится, когда ты вернешься, в январе ли, в феврале или когда еще. Но перестань мне звонить, не причиняй мне боль. И возвращайся только тогда, когда надумаешь вернуться окончательно. Ладно?

Мы всегда созванивались перед тем, как ей лечь спать. Для нее это была полночь или час ночи, а для меня шесть или семь часов вечера, и, если погода была сносная, я после звонка еще успевал пробежаться по парку. От дома, в котором я жил на уровне 127-й улицы, дорога сначала шла в гору, потом мимо мемориала генерала Улисса С. Гранта, через Риверсайд-парк, потом по лесистой дорожке до 96-й улицы, а потом по широкому променаду в обратном направлении. В конце пробежки я переводил дух на огромной террасе, под которой когда-то находился вокзал. Я смотрел на Гудзон, на корабли, дома, скалы и небольшие рощицы на другом берегу, на раскаленный солнечный шар, закатывавшийся за горизонт, на вечернюю звезду на темно-синем небе. Для меня это было место, куда меня влекло душевное беспокойство. Уходящие корабли, иногда стук колес поезда, проезжавшего по путям закрытой теперь станции, а еще не прерывающаяся цепочка летящих по небу самолетов — все это звало меня в путь, то ли на родину, то ли в ином, неведомом направлении.

Когда я после разговора с Барбарой отправился на пробежку, я был настроен в начале декабря лететь домой. Решимость моя росла с каждым шагом, с каждым прикосновением к земле, с каждым отталкиванием от нее. Останусь ли я дома или все же слетаю на семинар, это будет видно. Потом разберемся. Только бы нам с Барбарой не потерять друг друга. Однако в конце пробежки я остановился на террасе и сказал себе, что все не так просто. Разве я не сказал себе, что пора кончать с недомолвками и недоговоренностями? Полететь домой, не решив окончательно, останусь я или снова уеду, не решив для себя, чего же я, собственно, хочу от де Баура, было бы еще одним проявлением нерешительности. Да, мне следует принять решение. Я как следует все еще раз обдумаю, потом посплю, а потом приму решение. Завтра. Я посмотрел на заходящее солнце, огляделся в поисках вечерней звезды и нашел ее на небе — я тосковал по Барбаре. Завтра. Завтра я во всем разберусь.

Семестр подошел к концу. Все, что я прочитал во время учебы у де Баура и услышал на его лекциях и в семинаре, сложилось в одно целое: то, что мы принимаем за реальность, это одни лишь тексты, а то, что мы принимаем за тексты, это одни лишь интерпретации. И реальность, и тексты представляют собой лишь то, что мы о них себе представляем. У истории нет цели, нет прогресса, за падением не следует подъем, не существует гарантий победы для сильного, не существует гарантий справедливости для слабого. Мы можем интерпретировать историю в том смысле, что у нее-де есть определенная цель. Против этого тоже ничего нельзя возразить, потому что мы постоянно должны делать вид, как если бы… как если бы действительность была важнее текста, как если бы автор в тексте обращался к нам, как если бы существовали добро и зло, право и произвол, истина и ложь и как если бы все правовые учреждения и уложения могли нормально функционировать и применяться. При этом мы можем сделать выбор и либо повторять то, что нам втолковывали, либо самим решать, каким мы видим этот мир, кто мы в этом мире и чем мы в нем хотим заниматься. Нашу истину, воздействующую на наше собственное решение, мы познаем в экзистенциальной, экстремальной, исключительной ситуации. Правильность нашего выбора проявляется в том, что мы вкладываем в осуществление выбранного решения, и в ответственности, которую мы берем на себя за его осуществление, ответственности в духе железного правила, которое де Баур, однако, не назвал напрямую и в качестве иллюстрации которого он приводил более привлекательные примеры, чем в своих военных статьях.

На последней лекции де Баур говорил о блаженном Августине. Ama, et fac quod vis [33] — если бы мы любили, мы бы действительно могли поступать как хотим. Сердце, наполненное страстью, освящает любой поступок. Правда, выбор предмета любви — это наше ответственное решение. Любовь не есть предмет чувства, она — предмет воли.

— Не мне говорить вам, что вы должны любить. Но я хочу высказать уважение к новому поколению, которое видит задачу своей эпохи в том, чтобы принести миру свободу, демократию и благосостояние.

Студенты зааплодировали, потом они аплодировали стоя. Я продолжал сидеть и не встал со своего места до тех пор, пока аудиторию не покинул сначала де Баур, а за ним и студенты. Стало быть, теперь он говорит о свободе, демократии и благосостоянии? Времена меняются, а с ними меняются и задачи. Он бы сказал мне именно это, если бы я припер его к стенке, — а что бы еще он мог сказать? И что бы я мог возразить? Что времена и задачи не меняются?

Я встал и огляделся вокруг. Пустые ряды стульев с откидными сиденьями и столешницами, большая зеленая доска, на которой мелом написаны даты жизни и деятельности Августина, кафедра, за которую де Баур никогда не становился, стены без окон. Одна из неоновых ламп постоянно мигала; это раздражало меня еще во время лекции.

Нет, сюда я больше не вернусь. Не вернусь ни на лекции де Баура, ни в его семинар. Я не знал, чего я от него добиваюсь. В любом случае, слушать его я больше не хотел. Однако на его январский семинар я поеду. Если не решусь после семинара заговорить с ним начистоту, открыться ему, то брошу это дело вообще. Я постепенно свыкся с мыслью, что могу просто вернуться к своей прежней жизни. Я долгое время был уверен в том, что между нами должно что-то произойти, — по крайней мере, узнаю от него конец той самой истории. Сейчас я уже не был в этом уверен.

9

В начале декабря я получил по почте толстый конверт с обратным адресом Барбары и в нетерпении открыл его. Это было переадресованное мне в Америку письмо. Мне написал отец моего прежнего товарища по играм.

Дорогой Петер Дебауер!

За несколько лет до того, как умер мой учитель немецкого языка, я встретился с ним. Он был учитель-энтузиаст, превосходный знаток Гёте, и в последний наш школьный год он читал с нами только «Фауста». Он преподавал в нашем классе, то ли в десятом, то ли в одиннадцатом, и с той поры у него сохранилось сочинение твоего отца. Учитель показал мне сочинение, я снял копию и заложил ее в книгу Готфрида Келлера в моей библиотеке. Прилагаю его к моему письму.

Учитель симпатизировал твоему отцу, и сочинение ему очень нравилось. В концовке твой отец, которому было тогда пятнадцать или шестнадцать лет, пожалуй, слишком на многое замахивается. Однако учителю понравилось, что он рассматривал Венцеля Страпинского [34] — портняжку в черном плаще, которого графский кучер подобрал под дождем на сельской дороге и доставил в графской карете на постоялый двор, где его приняли за графа, — не только как жертву обстоятельств, но и оставлял за ним право на самостоятельный поступок. Он отметил только одно упущение: автор сочинения не обратил внимания на то, что Венцеля Страпинского подтолкнула к действиям любовь.

И мне это сочинение тоже нравится.

Дружески
Готхольд Ранк

Это была новая копия, снятая со старой. Почерк был не просто разборчивый, но и красивый за счет волосяных линий и линий с нажимом. Листок не был разлинован, мой отец не писал на линованной бумаге, он писал на чистом листе, оставляя то меньшее, то чуть большее расстояние между строками, и страница за страницей демонстрировал живую, приятную каллиграфию. Учитель не нашел ни одной орфографической или пунктуационной ошибки, написал под сочинением «Браво!» и поставил цифру «6» — в Швейцарии, насколько мне известно, высшую оценку.

вернуться

33

Возлюби и поступай как хочешь (лат.).

вернуться

34

Венцель Страпинский — герой новеллы «Платья делают людей» классика швейцарской литературы Готфрида Келлера (1819–1890).